Апрель! Апрель! Серебряной чертою
разделена земля, и подняты на воздух
стога и скирды, фольварки и пашни.
И степь дрожит озерным серебром.
И вечереет, и скрипят колееа
колодцев, а колодцы эти –
как бы времен Самсона. И над ними,
над элеватором, над дымною толокой,
где жаворонки носятся степные,
то ухнет барабан, то медная тарелка,
то забренчит фанфара. Снова ухнет
турецкий барабан, и ветерок из Крыма,
а может быть, из Африки летит.

Дыханьем нежным взвеет волосинки,
приставшие к забору, пустит рябь
по лужам за вокзалом, тронет щеки
детей, играющих в хромого маляра,
который выбирает краски. У весны
такие краски – их не отгадаешь
и вновь заскачешь на одной ноге
по барбарисовой своей дорожке.
Названья краскам нет, и лишь под старость
расскажешь любопытствующим внукам
о милом, но печальном цвете ветра
над оловянной лужицей весны.

И ухает оркестр. В соседнем клубе
приветствуют доярку пастухи.
И самый старший парень из района,
а может быть из области, твердит
о деле славы, доблести и чести.



О, эта доблесть, эти честь и слава!
Но цвета нет у славы, только после,
когда заскачешь на одной ноге
по жидкому, как вакса, чернозему
и свежая звезда над перелазом
растает льдинкой, потечет ручьем
и в лунной эстакаде вся потонет,
тогда поймешь, что этой славы цвет –
цвет кофточки дояркиной, и юбки,
и цвет платка, и фартука ее.
И все расходятся. Еще флейтист слюну
из флейты выдувает и в футляр
кладет замолкшую пустую трубку.
Еще серебряное блюдце моря,
подчеркнутое стрелкой Сивашей,
блестит в луне до самого Азова,
Но спит гнилое море. Тише, тише...
Не разбуди его. Один бухгалтер
костяшками стучит и ставит цифру
то в ту графу, то в эту.
Ночь.
1933