За Гомборами скитаясь, миновал Телав вечерний, Аллавердской ночью синей схвачен праздника кольцом. Чихиртмой, очажным дымом пахли жаркие харчевни, Над стенаньями баранов с перепуганным лицом. Люди чавкали и пели с кахетинскою истомой И шумели по-хевсурски под навесами в кустах. Мчались всадники с шестами, и горящая солома Освещала все сучки нам на танцующих шестах. И, скользя в крови бараньей, шел, на шкуры наступал я, И волненье очень смутно стало шириться во мне, Было поднято гуденьем и в гуденье уплывало Мое тело, словно рыба, оглушенная во сне. Больше не было покоя в дымах, пахнувших металлом, Ни в навесах сумасшедших, ни в ударах черных ног, – Это старый бурый бубен бесновался, клокотал он, Бормотал, гудел, он бурю бурным волоком волок. И упал я в этот бубен, что, владычествуя, выплыл, Я забыл другие ночи, мысли дымные клубя, И руками рвал я мясо, пил из рога, пел я хрипло, Сел я рядом с тамадою, непохожий на себя. Словно горец в шапке черной, И в горах остался дом, Но в такой трущобе горной, Что найдешь его с трудом. Проходил я через клочья Пен речных, леса и лед, Бурый бубен этой ночи Мне всю память отобьет. Чтоб забыл я все потоки, Все пути в ночи и днем, Чтоб смотрел я лишь на щеки, Окрыленные огнем; Чтоб свои свихнул я плечи Среди каменных могил, Чтобы, ночь очеловечив, С ней, как с другом, говорил, – В этой роще поредевшей, Этот праздник не виня, – О не пившей и не евшей, Не смотревшей на меня. Вдруг людей в одеждах серых породила темнота, Скромность их почти пугала среди праздничной орды, Даже голос был особый, даже поступь их не та, Будто вышли рыболовы в край, где не было воды. То слепые музыканты разом подняли смычки, Заиграли и запели, разевая узко рот, Точно вдруг из трав зеленых встали жесткие сверчки, – Я читал на лицах знаки непонятных нам забот. Тут слепые музыканты затянули тонкий стих, Ночь стояла в этих людях, как высокая вода, Но прошел, как зрячий, бубен сквозь мелодию слепых, И увидел я: на шлеме след оставила звезда, На линялом, нищем шлеме у слепого одного, Что сидел совсем поодаль, пояс тихо теребя. И на шлем я загляделся непонятно отчего, Встал я рядом с тамадою, непохожий на себя. Словно был я партизаном В алазанской стороне И теперь увидел заново Этот край, знакомый мне. Как, ломая хрупкий иней И над пропастью скользя, К аллавердской ночи синей С гор спускаются друзья. За хевсурскими быками Кони пшавов на гребне, С Алазани рыбаками Гор охотники в родне. Словно шел я убедиться, Что измятый, старый шлем Был воинственною птицей, Приносившей счастье всем. Что, храня теперь слепого В алазанской стороне, Он, как дружеское слово, Сквозь года кивает мне. Подходил рассвет, и роща отгремела и погасла, Мир вставал седым и хмурым, бубен умер на заре, Запах пота и полыни, в угли пролитого масла, Птицы крик – и в роще сизый след поводьев на коре. Обнажились вмиг вершины, словно их несли на блюде И закрыли облаками от объевшихся гостей, А под бурками вповалку непробудно спали люди, Как орехи, волей вихря послетавшие с ветвей. Ниже, в сторону Телава, спали лошади, упавши, Спали угли, в синь свернувшись, спали арбы и шатры, Спали буйволы, как будто были сделаны из замши, Немудреные игрушки кахетинской детворы. За Гомборами скитаясь, миновав Телав вечерний, Я ночные Алла-Верды видел в пышности во всей, Дождь накрапывал холодный, серебром и старой чернью Отчеканенные, спали лица добрые друзей. Я наткнулся на барана с посиневшими щеками, Весь в репейнике предсмертном, грязным боком терся он О забытую попону, о кусты, о ржавый камень, И зари клинок тончайший был над шеей занесен. 1935
|