Жизнь моя, как летопись, загублена,
киноварь не вьется по письму.
Я и сам не знаю, почему
мне рука вторая не отрублена...

Разве мало мною крови пролито,
мало перетуплено ножей?
А в яру, а за курганом, в поле,
до самой ночи поджидать гостей!

Эти шеи, узкие и толстые, –
как ужаки, потные, как вол,
непреклонные, – рукой апостола
Савла – за стволом ловил я ствол,

Хвать – за горло, а другой – за ножичек
(легонький, да кривенький ты мой),
И бордовой застит очи тьмой,
И тошнит в грудях, томит немножечко.

А потом, трясясь от рясных судорог,
кожу колупать из-под ногтей,
И – опять в ярок, и ждать гостей
на дороге, в город из-за хутора.

Если всполошит что и запомнится, –
задыхающийся соловей:
от пронзительного белкой-скромницей
детство в гущу юркнуло ветвей.

И пришла чернявая, безусая
(рукоять и губы набекрень)
Муза с совестью (иль совесть с музою?)
успокаивать мою мигрень.

Шевелит отрубленною кистью, –
червяками робкими пятью, –
тянется к горячему питью,
и, как Ева, прячется за листьями.
1922