Октябрьская поэма
1
Время –
вещь
необычайно длинная, –
были времена –
прошли былинные.
Ни былин,
ни эпосов,
ни эпопей.
Телеграммой
лети,
строфа!
Воспаленной губой
припади
и попей
из реки
по имени – «Факт».
Это время гудит
телеграфной струной,
это
сердце
с правдой вдвоем.
Это было
с бойцами,
или страной,
или
в сердце
было
в моем.
Я хочу,
чтобы, с этою
книгой побыв,
из квартирного
мирка
шел опять
на плечах
пулеметной пальбы,
как штыком,
строкой
просверкав.
Чтоб из книги,
через радость глаз,
от свидетеля
счастливого, –
в мускулы
усталые
лилась
строящая
и бунтующая сила.
Этот день
воспевать
никого не наймем.
Мы
распнем
карандаш на листе,
чтобы шелест страниц,
как шелест знамен,
надо лбами
годов
шелестел.
2
«Кончайте войну!
Довольно!
Будет!
В этом
голодном году –
невмоготу.
Врали:
«народа –
свобода,
вперед,
эпоха,
заря...» –
и зря.
Где
земля,
и где
закон,
чтобы землю
выдать
к лету? –
Нету!
Что же
дают
за февраль,
за работу,
за то,
что с фронтов
не бежишь? –
Шиш.
На шее
кучей
Гучковы,
черти,
министры,
Родзянки...
Мать их за́ ноги!
Власть
к богатым
рыло
воротит –
чего
подчиняться
ей?!
Бей!!»
То громом,
то шепотом
этот ропот
сползал
из Керенской
тюрьмы-решета.
В деревни
шел
по травам и тропам,
в заводах
сталью зубов скрежетал.
Чужие
партии
бросали швырком.
– На что им
сбор
болтунов
дался́?! –
И отдавали
большевикам
гроши,
и силы,
и голоса.
До самой
мужичьей
земляной башки
докатывалась слава, –
лилась
и слыла,
что есть
за мужиков
какие-то
«большаки»
– у-у-у!
Сила! –
3
Царям
дворец
построил Растрелли.
Цари рождались,
жили,
старели.
Дворец
не думал
о вертлявом постреле,
не гадал,
что в кровати,
царицам вверенной,
раскинется
какой-то
присяжный поверенный.
От орлов,
от власти,
одеял
и кружевца
голова
присяжного поверенного
кружится.
Забывши
и классы
и партии,
идет
на дежурную речь.
Глаза
у него
бонапартьи
и цвета
защитного
френч.
Слова и слова.
Огнесловая лава.
Болтает
сорокой радостной.
Он сам
опьянен
своею славой
пьяней,
чем сорокаградусной.
Слушайте,
пока не устанете,
как щебечет
иной адъютантик:
«Такие случаи были –
он едет
в автомобиле.
Узнавши,
кто
и который, –
толпа
распрягла моторы!
Взамен
лошадиной силы
сама
на руках носила!»
В аплодисментном
плеске
премьер
проплывает
над Невским,
и дамы,
и дети-пузанчики
кидают
цветы и розанчики.
Если ж
с безработы
загрустится
сам
себя
уверенно и быстро
назначает –
то военным,
то юстиции,
то каким-нибудь
еще
министром.
И вновь
возвращается,
сказанув,
ворочать дела
и вертеть казну.
Подмахивает подписи
достойно
и старательно.
«Аграрные?
Беспорядки?
Ряд?
Пошлите,
этот,
как его, –
карательный
отряд!
Ленин?
Большевики?
Арестуйте и выловите!
Что?
Не дают?
Не слышу без очков.
Кстати...
об его превосходительстве...
Корнилове...
Нельзя ли
сговориться
сюда
казачков?!.
Их величество?
Знаю.
Ну да!..
И руку жал.
Какая ерунда!
Императора?
На воду?
И черную корку?
При чем тут Совет?
Приказываю
туда,
в Лондон,
к королю Георгу».
Пришит к истории,
пронумерован
и скреплен,
и его
рисуют –
и Бродский и Репин.
4
Петербургские окна.
Синё и темно.
Город
сном
и покоем скован.
Но
не спит
мадам Кускова.
Любовь
и страсть вернулись к старушке.
Кровать
и мечты
розоватит восток.
Ее
волос
пожелтелые стружки
причудливо
склеил
слезливый восторг.
С чего это
девушка
сохнет и вянет?
Молчит...
но чувство,
видать, велико́.
Ее
утешает
усастая няня,
видавшая виды, –
Пе Эн Милюков.
«Не спится, няня...
Здесь так душно...
Открой окно
да сядь ко мне»,
– Кускова,
что с тобой? –
«Мне скушно...
Поговорим о старине».
– О чем, Кускова?
Я,
бывало,
хранила
в памяти
немало
старинных былей,
небылиц –
и про царей
и про цариц.
И я б,
с моим умишкой хилым, –
короновала б
Михаила.
Чем брать
династию
чужую...
Да ты
не слушаешь меня?! –
«Ах, няня, няня,
я тоскую.
Мне тошно, милая моя.
Я плакать,
я рыдать готова...»
– Господь помилуй
и спаси...
Чего ты хочешь?
Попроси.
Чтобы тебе
на нас
не дуться,
дадим свобод
и конституций...
Дай
окроплю
речей водою
горящий бунт... –
«Я не больна.
Я...
знаешь, няня...
влюблена...»
– Дитя мое,
господь с тобою! –
И Милюков
ее
с мольбой
крестил
профессорской рукой.
– Оставь, Кускова,
в наши лета
любить
задаром
смысла нету. –
«Я влюблена», –
шептала
снова
в ушко профессору
она.
– Сердечный друг,
ты нездорова. –
«Оставь меня,
я влюблена».
– Кускова,
нервы, –
полечись ты... –
«Ах, няня,
он
такой речистый...
Ах, няня-няня!
няня!
Ах!
Его же ж
носят на руках.
А как поет он
про свободу...
Я с ним хочу, –
не с ним,
так в воду».
Старушка
тычется в подушку,
и только слышно:
«Саша! –
Душка!»
Смахнувши
слезы
рукавом,
взревел усастый нянь:
– В кого?
Да говори ты нараспашку! –
«В Керенского...»
– В какого?
В Сашку? –
И от признания
такого
лицо
расплылось
Милюкова.
От счастия
профессор о́жил:
– Ну, это что ж –
одно и то же!
При Николае
и при Саше
мы
сохраним доходы наши. –
|