Били копыта. Пели будто: – Гриб. Грабь. Гроб. Груб. – Ветром опита, льдом обута, улица скользила. Лошадь на круп грохнулась, и сразу за зевакой зевака, штаны пришедшие Кузнецким[1] клёшить, сгрудились, смех зазвенел и зазвякал: – Лошадь упала! – – Упала лошадь! – Смеялся Кузнецкий. Лишь один я голос свой не вмешивал в вой ему. Подошел и вижу глаза лошадиные... Улица опрокинулась, течет по-своему... Подошел и вижу – за каплищей каплища по морде катится, прячется в ше́рсти... И какая-то общая звериная тоска плеща вылилась из меня и расплылась в шелесте. «Лошадь, не надо. Лошадь, слушайте – чего вы думаете, что вы их плоше? Деточка, все мы немножко лошади, каждый из нас по-своему лошадь». Может быть – старая – и не нуждалась в няньке, может быть, и мысль ей моя казалась пошла́, только лошадь рванулась, встала на́ ноги, ржанула и пошла. Хвостом помахивала. Рыжий ребенок. Пришла веселая, стала в стойло. И все ей казалось – она жеребенок, и стоило жить, и работать стоило. 1918
|